1. «Время темное, глухое...»

О личном, интимном он говорить не любил. Ни в стихах, ни в прозе. Его автобиографии предельно сжаты. «Пускаться в... автобиографические измышления я не охотник, особливо на бумаге». «То, что не связано непосредственно с моей агитационно-литературной работой, не имеет особого интереса и значения...» Так решительно отметал он всякие попытки вторжения в то, что называется частной жизнью. Лишь воспоминания о раннем детстве отразились в его стихах. И то скупо. И менее всего ради самих воспоминаний. А для того, чтобы сказать, как было, новой юности, той красной молодежи, которой он любовался по-отцовски, на которую глядел и не мог наглядеться.

Юная гвардия Советской страны празднует Международный юношеский день. И в памяти поэта всплывают «личные» воспоминания:

Время темное, глухое...
И забитость, и нужда...
Ой, ты, времечко лихое,
Мои юные года!
Перед кем лишь мне, парнишке,
Не случалось спину гнуть?
К честным людям, к умной книжке
Сам протаптывал я путь.
Темь. Не видно: ров иль кочка?
Друг навстречу или гад?
Сиротливый одиночка,
Брел я слепо, наугад.

      («Юной гвардии»)

В новой, советской России детвора встречает новогодний праздник. И рождается стихотворение «У господ на елке» — память о горькой детской обиде, — нет, об оскорблении человеческого достоинства, рана, не зарубцевавшаяся и через тридцать лет, не забытая, не прощенная.

Попрощались и — домой.
Дома пахнет водкой.
Два отца — чужой и мой —
Пьют за загородкой.

Спать мешает до утра
Пьяное соседство.

Незабвенная пора,
Золотое детство!

Кому не прощено? Барчатам, смотревшим, как на порченого, на мальчишку, вцепившегося в материнский подол? Господам, сунувшим пряник и обозвавшим дикарем? А может быть, не только им, а и отцам, довольствующимся водочным забвением?! Да и тем, и другим, и третьим — всему старому миру, в котором мальчишка чувствовал себя сиротливым одиночкой. Не прощено и не забыто.

Он не рос сиротою. Здравствовали и отец и мать. Откуда же это ощущение сиротливого одиночества, эта язвительная горечь в адрес «незабвенной поры, золотого детства»?

1(13) апреля 1883 года у сторожа Елисаветградского духовного училища Алексея Придворова родился сын. Родился в селе Губовка Херсонской губернии, наполовину русском, наполовину украинском селе, где в доме свекра бедовала мать. Родители жили порознь, отец наведывался в деревню, мать временами наезжала в город. Что делать? В подвальной каморке на десятирублевое жалование вдвоем не проживешь. Но и в деревне не прокормишься.

Деревенский поп нарек новорожденного крестьянским именем Ефим. До семи лет мальчик прожил в городе у отца, успев научиться грамоте по книгам религиозного содержания. А «с семи лет и до тринадцати мне пришлось вытерпеть каторжную совместную жизнь с матерью в деревне у деда Софрона, удивительно душевного старика, любившего и жалевшего меня очень. Что касается матери, то... если я остался жильцом на этом свете, она менее всего в этом повинна. Держала она меня в черном теле и била смертным боем».

Биографы поэта обычно предпочитают опускать эти жестокие слова о матери, все внимание уделяя доброму деду. И напрасно. Дело не в том, каковы были причины зверского обращения родной матери с мальчишкой, — задавленность нуждой, невозможность жить одной семьей, лишний рот, прибавивший хлопот, или дурной характер. Не исключено и то и другое. Важно, что на собственном хребте познал будущий поэт «прелести» деревенского существования. «Личное» не только не скрашивало «социального», а, напротив, вколачивало это социальное так, что неугасимой ненависти к старой деревне пото́м хватило на всю жизнь.

О деде поэт сохранил самую светлую память. Более того, внук сделал для деда то, что мог сделать только художник, он увековечил его образ. Давно уже в земле будут покоиться кости старика Софрона Придворова, но его «воскресит» благодарный внук, создавая в стихах образ народного рассказчика, агитатора за новую жизнь, чьи побасенки и присловья полны мудрого опыта и здравого смысла.

Но это еще будет, и будет не скоро, пока же мальчик жадно впитывает рассказы деда о прошлом, о военных поселениях, введенных графом Аракчеевым. Софрон Придворов — рослый, уже подслеповатый, старик лет под шестьдесят — был изумительным рассказчиком. Он помнил еще те времена, когда военные поселенцы носили военную форму, были обязаны и на земле работать, и круглый год заниматься военным обучением. «А чем спина моя не книга? — говаривал он внуку. — Заместо строк на ней рубцы». «Суровы были и несложны его рассказы и ясны, и были после них тревожны мои младенческие сны».

Впрочем, явь мало чем отличалась от снов. И если не забивали насмерть шпицрутенами непокорных, так все же стояла наискосок от избы Придворовых арестантская, куда сажали недоимщиков и смутьянов и которую по деревням так и звали «расправой».

Смутьяном слыл в деревне и дядя поэта Демьян Софронович. Еще в молодости он ушел на Дон и лишь через двадцать лет вернулся в родные края. Судя по воспоминаниям односельчан, был он фигурой весьма колоритной — деревенским озорником, резким и прямым в суждениях, которые высказывал, приправляя грубым мужицким острословием. Не боялся ни бога, ни черта, честил и в хвост и в гриву и деревенских богатеев, и попа, и помещика... словом, вредный был мужик. В округе его звали Демкой Бедным — прозвищем, которое увековечит племянник. И возможно, от Демьяна Придворова унаследует будущий поэт неукротимый и насмешливый нрав, как от деда — дар неиссякаемого занимательного рассказчика.

«Время темное, глухое...» «Рожденные в года глухие», — скажет об этом же времени поэт, вышедший из другой, дворянской среды, почти современник Демьяна Бедного — Александр Блок. Никогда еще так не сгущалась тьма над Россией, как в мрачные годы царствования Александра III. И нигде не была так беспросветна жизнь, как в деревне, где классовое расслоение, катастрофическое обеднение трудового крестьянства шли на полный ход, изгоняя из села тысячи и десятки тысяч таких, как Демьян и Алексей Придворовы, рождая мироедов, вроде известного нам из произведений. Бедного Прова Кузьмича. Кстати, персонаж с этим именем, равно как и поп Ипат, так часто встречается на страницах его произведений, что невольно думаешь, что эти эксплуататоры рабочих рук и темных душ деревенской бедноты имели не только реальных прототипов, но и тезок. В эти годы в детской душе закладывались семена непримиримой, яростной ненависти к барину, кулаку, попу — мужицкой ненависти, веками накапливающейся, жгучей, жаждущей возмездия, ненависти, и как бы унаследованной классовой, и «личной», пробужденной в чувствительном, ранимом мальчишеском сердце условиями существования.

Но были и другие семена, запавшие в юную душу и заронившие в нее иные чувства — чувство человеческого достоинства, веры в себя и в будущее. Не скрывая неудовольствия, оглядывал холеный барин пугливо топтавшегося в передней мальчугана, приехавшего из деревни к отцу:

«...A, с книжонкою мальчишка?!
Велики ль его года?
Покажи-ка, что за книжка?
Подойди ж, дурак, сюда!.
М-да... Некрасов... Выбор странный!..
Проку что с таких-то книг?!»

      («Семена»)

Приохотила к таким книгам паренька Придворова сельская учительница Марфа Семеновна Куликова. Дворянка по происхождению, она была одной из тех бескорыстных подвижниц, кто, «с темнотой борясь народной», всю жизнь свою посвятил обучению крестьянских детей. Это она отвлекла мальчика от чтения церковно-монашеских книг и открыла перед ним нетленные сокровища русской поэзии.

В личной библиотеке Куликовой будущий поэт познакомился и со сказками Пушкина, и с баснями Крылова, с Некрасовым и Гоголем и наизусть выучил «Конька-горбунка». Размеры и ритмы пушкинских сказок, летящий, танцующий стих «Конька-горбунка», вольный стих крыловских басен впоследствии оживут в его стихах, поэмах, баснях. Не как имитация, не как подражание, а как самобытное освоение, личное проникновение в тайны поэтических форм, подслушанных великими поэтами в музыкальной стихии родной русской речи.

Еще живы кое-кто из сверстников поэта, помнящих его школьные годы. Уже тогда он сочинял разные веселые дразнилки. Школьную премудрость схватывал на лету. Бывало, что, не вынеся материнского деспотизма, неделями живал в школе. Марфа Семеновна всячески старалась помочь одаренному мальчику. Она, видимо, и прямо вмешалась в его судьбу, когда его сговорили было в ученье к обойному мастеру. Ее деверь взялся подготовить Ефима в воен-но-фельдшерскую школу, где Алексею Придворову удалось выхлопотать для сына «казенный кошт».

«Жизнь в военно-учебном заведении — после домашнего ада — показалась мне раем. Учился я старательно и успешно. Казенную премудрость усвоил настолько основательно, что это сказывалось даже тогда, когда я был уже студентом университета: долго я не мог отделаться от военной выправки и патриотической закваски».

«Рай» военно-учебного заведения был, конечно, весьма относительным и коварным раем. Обеспеченное существование после жизни впроголодь, перспектива выйти «в люди», некоторый досуг, обретенный для чтения, могли в самом деле показаться раем. Да и последовавшая за четырьмя годами учения четырехлетняя служба фельдшером в елисаветградских казармах создавала привилегированное положение среди солдат. Впоследствии личный опыт общения с солдатской массой весьма пригодится поэту Демьяну Бедному. Но в то время особое положение Ефима Придворова в казарме скорее отделяло его от «серой скотинки», чем объединяло с ней. А казенная премудрость и ура-патриотическая закваска делали свое дело, питая в юноше то «обывательски-благонамеренное настроение», которое сказалось на его ранних стихотворных опытах. Одно из таких отроческих стихотворений, где пелась хвала «апостолу мира царю Николаю», поэт впоследствии охарактеризует так: «Прорезался первый зубок, да не в тот бок... К счастью, будучи молочным, оказался зуб не очень прочным» («На...до... ж...дать»).

Впервые имя Е. Придворова появилось в сборнике, о духе и художественной ценности которого можно с достаточным основанием судить по безвкусно-претенциозному названию «Стихи поэтов и поэтесс».

Вообще об этом периоде жизни Придворова наши знания весьма скудны. Но можно полагать, что в отроческие и юношеские годы его ум занимали и вопросы, лежащие далеко за пределами казенной премудрости. Юноша много и упорно занимался самообразованием. Каким-то чудом сохранилась маленькая книжица — экземпляр «Гамлета» в издании 1896 года; на первом листке ее сделана надпись: «В атаке сомнения зарождается прогресс. Бокль». А в конце вплетено несколько страниц, исписанных старательным четким почерком. Вступая в полемику с юношеской статьей Луначарского о Гамлете1, автор записи, сделанной в 1898 году, излагает свои мысли о цели жизни, о произведении Шекспира.

Запись эта показывает, какие духовные запросы волновали душу пятнадцатилетнего фельдшерского ученика и, в частности, как разнообразен был круг чтения этого страстного книгочия, чья домашняя библиотека впоследствии будет предметом его гордости.

Вот это пристрастие к литературе, интересы духа, проба собственного пера и побудили будущего поэта всеми правдами и неправдами вылезти из военного мундира, и, выдержав экстерном экзамен за гимназический курс, он поступил в 1904 году в Петербургский университет на историко-филологический факультет. Годы учебы совпали с годами первой русской революции. В обстановке студенческих сходок и манифестаций, под влиянием революционных событий происходила в молодом поэте коренная ломка взглядов, шел сложный процесс идейного формирования активной человеческой личности. Здесь-то, писал поэт, «после четырех лет новой жизни, новых встреч и новых впечатлений, после ошеломительной для меня революции 1905—1936 годов и еще более ошеломительной реакции последующих лет, я растерял все, на чем зиждилось мое обывательски-благонамеренное настроение».

Революция разбудила в стихотворце, писавшем посредственные, подражательные стишки, большого поэта. Более того, она сделала его своим верным паладином, бьющимся за нее художественным словом столь же рьяно, как бился «духом смелый и прямой» рыцарь, воспетый Пушкиным. Не мною придумано это сравнение. Образ пушкинского рыцаря для самого Демьяна Бедного был образом, воплотившим идеал самоотверженного служения идее и верности долгу. О нем он вспоминал, говоря о революционном долге пролетарского писателя, призванного «рыцарски служить не «сладостной мечте», а сладостному великому делу раскрепощения рабочего класса...». Может быть, даже самая строка: «Жил на свете рыцарь бедный...» таила для него некий особый смысл. Только не монашески-благочестивое «Ave mater Dei» начертал он на своем поэтическом щите, а гордые «символические для всего мирового пролетариата буквы А.П.Р. — «Ave — то есть да здравствует! — пролетарская революция!»

Примечания

1. Статья Луначарского, как помечено в записи, была написана в 1892 году, когда ее автору было семнадцать лет.

Статистика